М. М. Пришвин                         

 

 

ЗАВОРОШКА

 

 

НА СВЕТЛОЙ ЗЕМЛЕ

 

I

 

В нашем краю крот невидящий, нащупав под собой почву, может у себя в норе с точностью представить картину жизни. Если земля мягкая, рыхлая, чернозем, то на нем голо, хоть шаром покати, леса вырублены, ручьи пересохли, люди живут под соломенными крышами, отопляются навозом, одеваются в городскую одежду, и боже сохрани тут поклониться проезжему барину: шапочки не покривят! Зато в этой же самой губернии, в том же самом уезде, если только почва легкая, светлая, для земледелия не очень удобная,— все наоборот. Стоят леса дремучие на удивление всем, стена стеной, везде змеятся ручьи и речки, шевеля зелеными тростниками и осоками, трава на лугах по пояс. Тут мужики и бабы одеваются в холщовую самотканную одежду и с господами кланяются низенько-пренизенько.

 Рожденный на полосе с темной почвой, это лето я живу на светлой земле.

 Вот иду я возле опушки дремучего леса и края ярового под вечер. Уже начинали косить овес, брать лен, гречиха сморщилась и потемнела, пустое оржанище покрыто рано табунящимися грачами. Опять я запоздал, и домой мне до ночи не добраться. Придется, думаю, ночевать в копне или где-нибудь по соседству в деревне. Под защитой своей собаки и охотничьего ружья везде я себя чувствую как дома и очень даже люблю такие случайные ночевки где-нибудь. Повертываю к маклаковской вершине, за которой должны быть Маклаки, и вдруг вижу, из леса в поле высовывается длиннейшая пика.

— Кондрашкин, ты? — окликаю я.

— Я! — отвечают мне из леса.— Не бойся.

Выходит маленький мужик с длинной пикой. На голове у мужика рваный картузишко, бороденка жидкая, нос сплюснут, будто кто-то хорошо дал по нему кулаком, ноздри спирально закручены, и при всем этом мизерном виде в руках страшнейшая пика славяно-варяжского стиля.

Солнце еще не село, еще видны на поле трудящиеся спины с темными пятнами пота на белых, прилипших к телу рубахах. Все так серьезно, так значительно, и вот зачем-то мужичок с пикой.

Я не раз с ним встречался и, бывало, любопытствовал.

— Кондрашкин,— спрошу,— на что тебе пика?

— А как же,— отвечает он,— нынче народ хам!

И, право же, совсем неглупые, серые, холодные глаза выглядывают из-под его рыжих бровей. Дело в том, что Кондрашкин уже начальство, он полесовщик. С него начинается вся бесконечная цепь начальствующих лиц. Вид его, конечно, мужицкий, но вот уже пика и это хождение в лесу, когда все работают на поле. Как самый нижний и ближайший к молоку шарик сливок все-таки есть уже жировой шарик, так и Кондрашкин — начальство. Ему не легче от этого. Все простые люди, отработав день, могут жить беззаботно: хватит сил — веселись, уморился — спи. А Кондрашкин всегда должен быть настороже, ему вверен лес. Обыкновенный человек другой раз потянется и скажет: «Хорошо все-таки жить на белом свете крещеному человеку». Кондрашкину потянуться нельзя. Ему не легче... Конечно, есть кое-какая выгода — без этого нельзя,— но тут суть-то не в выгоде, а в мыслях. Кондрашкин думает по-своему, а они — по-своему. Кондрашкин — начальство...

Когда я гуляю возле маклаковской вершины и иногда, восхищенный синевою лесов и веером разноцветных полосок хлебов возле далекого сельца с колокольней, вдыхаю смолистый лесной воздух и бываю иногда готов уже признать, что где-то, вне меня, все соединено в одном,— неожиданное появление Кондрашкина с пикой меня останавливает. «Нет,— думаю я,— то, что меня восхищает, есть мой собственный мир, художество, так сказать, специальность, а вот этот человек — совсем другое. И нет тут никакого соединения: то — художество, а то — Кондрашкин с пикой».

 

II

— Кондрашкин, бог тебя знает, ноздри твои как-то не так улажены,— говорит старый дед-полевик.

Мы сидим возле леса на мягких зеленых моховых подушках.

— Ноздри,— отвечает   деду   Кондрашкин,— вывернуты и перекручены не один раз, от боя такие ноздри.

— Кто тебя бил, за что тебя били? — спрашиваю я.

— Народ,— отвечает Кондрашкин.— Знаешь, какой теперь народ: хам! Сидел в лесу, грелся у костра. Подходят двое, заводят разговор. А сзади еще двое подходят — и цап-царап! Схватили за плечи, повалили. Пику об голову четыре раза сломали. Вылежал в больнице два месяца. Вот отчего у меня ноздри, бог их знает, какие-то...

— За что же тебя били?

— Что лес стерегу.

— Не может быть!

— Нет, может быть. У них на меня в носу. Им мною пахнет.

— А как же я ночую в лесу?

— С собакой ничего. А без собаки попадешься, тоже зацепять. Хам стал народ... Пойдем лучше ночевать ко мне в пуню.

Ночевать в пуне на сене... Я согласен. Мы прощаемся с полевым дедом. Сухие открытые поля с копнами, возами, бабами и мужиками остаются у нас за спиной. Мы вступаем в мрачное царство Кондрашкина, в вечерний же просыпаются   ночные   птицы. На небе узкой лесной просеки уже чертят короткие линии летучие мыши. С открытых полей еще доносится хоровая песня; здесь только пика Кондрашкина шевелит листву.

 

III

Тихая, теплая и звездная ночь. Пахнет сухим сеном.

— Ну,  иди! — слышу  я  впереди   себя   Кондрашкина.

— Идешь?

— Иду!

Мои протянутые вперед руки нащупывают что-то огромное.

— Телега, не наткнись...

Я повертываю налево и опять натыкаюсь.

— Сани, держись посередке.

Там, откуда тянет сеном, вдруг приглушается голос моего проводника, и сам я через два шага не вижу звезд, вокруг кромешная тьма и шорох сена.

— Ну, иди! — слышу я голос   где-то   высоко   над собой.

Ползу по сену на голос. Ложусь в приготовленную ямку. Как большую отраду, вижу в выломе ворот звезду.

Запах сена душит. Сухие былинки колют везде и щекочут. Тьма непобедимая: смертным грехом считается спичку зажечь. То ли дело дремать где-нибудь на поле или на лесной лужайке, прислониться к сухой копне.

Не спится. Я опять говорю Кондрашкину,

— Неужели   так-таки и изобьют, если в лесу   ночевать?

— А   может,   ничего,— отвечает  он,— какие  люди попадутся. Бывают и порядочные.  Вот  раз  со  мной было... Иду я ночью в лесу к маклаковской  вершине. Светится огонек, и люди сидят у костра. Что за люди? Подхожу шагов на двести. Человек десять сидят у костра, а какие люди, все не видно. Я еще ближе подхожу, шагов на пятьдесят, им меня из-за огня не видно. Разглядываю: кто сидит, то лежит, курят, все  по-хорошему. Сапоги у них в калошах, пиджаки, картузы, как теперь на фабриках носят, папиросы в коробках, сморкаются в белые платки, одно слово — люди не какие нибудь, а все до одного порядочные. Что они мне сделают? Выйду...

— Вы что за люди? — спрашиваю.

— А ты кто такой и зачем? — отвечают они.

— Я Кондрашкин, полесовщик.

Оглядели меня с ног до головы, а тронуть не тронули.

— Садись,— говорят,— с нами, сейчас придет   наш человек, угостим.

— Спасибо,— говорю,— вам на добром слове.

— Садись!

Приходит их человек из поселка с большим мешком. И колбасы разные, и сыры, и рыба, и вино. Накормили меня, напотчевали досыта. Костер затоптали, прощаются.

— Мы пойдем, а ты, чтобы никому, смотри ты, а не то...

Пригрозили.

— Ступай! — говорят.

А мне их жалко, люди хорошие — и вдруг так пропадут.

— Куда же вы-то? — спрашиваю.

— Ну,   этого,— отвечают   они,— мы   тебе   уж    не скажем.

Засмеялись и ушли.

— Рискунцы,— говорю им вслед,— не сносить вам головушек. А мне что. Мне вы худа не сделали, а даже совсем  напротив, напоили,   накормили.   Моя   хата   с краю, ничего не знаю. Хорошо... Так подходит Спас и ярмарка. Еду в поселок разговеться медом и ситником.

Сижу на своей   телеге, закусываю. Слышу, кто-то   за полу дергает. Оглядываюсь. Стоит  человек, одежа порядочная, ухмыляется.

— Помнишь,— говорит,— маклакову вершину?

Я перепал.

— Молодец же ты,— говорит,— хорошо  молчишь. Нам все известно. Пойдем в трактир, угощу.

Мне недосужно было.

— Ну,— говорит,—  на так...

Дал мне целковый и пропал, будто протаял. Малое время спустя слышу, почту ограбили. Не иначе, думаю, мои рискунцы. Потом — сборщика. Потом — еще и еще. Им бы ограбить да окоротиться, ограбить да подождать. А они чередом. Так жуть кругом навели. «Ох, говорю, не сносить вам головушек!» И, конечно, попались. Шестерых повесили, четверо — в каторжные работы пошли... Так вот, видишь,— заключил Кондрашкин свой рассказ,— ты спрашиваешь, как ночевать в лесу, вот теперь сам смотри: попались недобрые люди — избили, а попались порядочные, так и наградили...

 

IV

— Какие же они порядочные, когда их повесили? — спрашиваю я.

— Так ведь их же за дела повесили,— отвечает Кондрашкин.

«За дела повесили,— повторяю я про себя,— а то, что не дела, то, что они «порядочные» и не избили Кондрашкина, это куда же делось? Тоже повешено с «делами» или как-нибудь отдельно живет?»

Хочу спросить об этом Кондрашкина, но не могу найти понятных ему выражений.

— Что же с ними делать? — говорит  он.— Грабят, убивают. Ведь у них такая природа. Возьми конокрада. Посади ты его в тюрьму хоть на десять лет,— выйдет и опять за свое. А повесь его...

— Кондрашкин, да ведь это же не по-христиансхи!

— Конечно, не по-христиански,— отвечает смущенно Кондрашкин.

— Так как же быть?

— А ведь они-то зачем же не по-христиански?

— Конокрады?

— Хоть бы конокрады. Они не по-христиански, и с ними не по-христиански.

— Око за око и зуб за зуб?

— Зуб за зуб! — сказал решительно Кондрашкин и как-то весь сразу притупился и иссяк.

Сколько раз я ни пытался после повернуть его опять на острие вопроса, Кондрашкин неизменно говорил:

— А они зачем не по-христиански? Они не по-христиански, и с ними не по-христиански.

— Око за око? — спрашивал я.

— Зуб за зуб! — твердо отвечал Кондрашкин.

 

V

Как хорошо проснуться утром на светлой земле! Через открытые Кондрашкиным ворота и через все щели пуни пробилось солнце. Я лежу на верху душистой золотой горы. Во всю длину перемета от стены к стене, грудь возле груди сидят ласточки и смотрят на мою собаку. А она своим носом, покрытым множеством породистых пятнышек, медленно проводит от края перемета и до края, будто считает. За пуней лес. Я угадываю его по птичьим песням, по говору березовых верхушек. И золотое и зеленое певчее утро на светлой земле...

Кондрашкин показывается в дверях, тоже весь золотой.

— Тебе что?

— Пику забыл...

 

 

 

текст печатается по IV тому собрания сочинений, Гос. изд - во "Художественная литература", 1957.

 

 

на главную



Хостинг от uCoz